Владимир Набоков

- Літературa -

Arial

-A A A+

В душный терем литературы русского зарубежья Набоков ворвался освежающим вихревым сквозняком. «Этот мальчишка выхватил пистолет и одним выстрелом уложил всех стариков, в том числе и меня…» — так энергично отозвался в конце 20-х годов И. А. Бунин на появление романов Набокова, писавшего тогда под псевдонимом Сирин: «Машенька» (1926), «Король, дама, валет» (1928), «Защита Лужина» (1930)…

Родившийся в самом конце прошлого века, 10(22) апреля 1899 года, в Петербурге и скончавшийся 2 июля 1977 года в Монтрё, в Швейцарии, Владимир Владимирович Набоков и по сию пору остается феноменом, неразгаданной загадкой, своего рода таинственным, в обманчиво-миражном мерцании светилом, возможно, даже и неким мнимым солнцем на литературном небосклоне нашего столетия. Не оттого ли так неправдоподобно широк спектр оценок набоковского наследия — от безоговорочного восхищения до полного отрицания? Во всяком случае — и сегодня это несомненно — Набоков — безусловное явление, причем явление сразу двух литератур: русской и англоязычной, создатель особенного художественного мира, новатор-стилист (прежде всего в прозе). И влияние его стилистики, его гипнотизирующего, завораживающего дара легко обнаруживается в литературе современной, правда, по преимуществу там, где преобладают книжность, вторичная культура, тяга к элитарности.

Набоков оставил после себя, без преувеличения, огромное наследие. Только на русском языке им было написано восемь романов, несколько десятков рассказов (сборники «Возвращение Чорба», 1930; «Соглядатай», 1938; «Весна в Фиальте», 1956), сотни стихотворений, ряд пьес («Смерть», «Событие», «Изобретение вальса» и др.). К этому нужно добавить обширное англоязычное творчество (с 1940 года) — романы «Действительная жизнь Себастиана Найта», «Под знаком незаконнорожденных», «Пнин», «Ада», «Бледный огонь», «Лолита», «Прозрачные вещи», «Взгляни на Арлекина!>, автобиографическую прозу, цикл лекций о русской литературе, книгу интервью «Твердые мнения», многочисленные переводы русской классики (чего стоит хотя бы его перевод «Евгения Онегина» в четырех томах, где три занимают приложения, в которых он, строка за строкой, прокомментировал весь пушкинский роман).

Тем знаменательнее (используя слова поэта) его «двусмысленная слава и недвусмысленный талант».

В последовательно скудевшей (от невозможности притока свежей крови, молодых сил) литературе эмиграции Набоков остался явлением необыкновенным, уникальным. Характерно, что (едва ли не единственный) он не разделил медленной катастрофы, постигшей большинство писателей-эмигрантов так называемого «второго поколения», которое еще именовали поколением «потерянным» (Борис Поплавский, Иван Лукаш, Ирина Кнорринг, Николай Тройский и др.). В 20-е и 30-е годы Набоков находился в центре внимания, вызывая восторженные похвалы или крайние хулы, но никого, кажется, не оставляя равнодушным. А затем, когда эмигрантская литература начала угасать, подобно первой рыбе-амфибии при катастрофическом перепаде климата в пересыхающем водоеме, ухитрился сменить даже самый способ дыхания, приспособив свой пульмометр к иной, англоязычной стихии и получив — единственный среди русских писателей за всю историю русской литературы — признание в качестве выдающегося художника Запада.

Помню, лет двадцать с гаком назад в долгом разговоре с молодым ученым-славистом из США я никак не мог взять в толк, как это он не знает русского писателя Набокова. Наконец филолог захохотал, стукнул себя по лбу и воскликнул: «Ах, Набакофф! Так это же никакой не русский! Это наш, американский писатель!..»

Характерно, однако, что оттуда, с американского берега, Набокова подают все-таки именно как крупнейшего русского писателя, но — со счастливой судьбой, которому и перемена звездного полушария была не горестной, крайней нуждой (он бежал в 1940 году из Франции от Гитлера, и руководствуясь своими взглядами, и спасая от гетто жену), а чистым подарком неба. Именно в смене часовых поясов, в географическом, а одновременно и духовном продвижении на крайний Запад (Россия — Германия — Франция — Америка) Набоков, в толковании наших заокеанских коллег, вырастает в грандиозную фигуру: «За всю историю русской литературы было только два прозаика, соразмерных Набокову по таланту: Гоголь и Толстой» (Эндрю Филд).

Таким образом, русской литературе как бы предлагается проследовать за Набоковым через западную форточку и доказывается исключительная плодотворность его пути от «Машеньки» и «Защиты Лужина» до последних романов — «Лолита» (1955), «Прозрачные вещи» (1972), «Взгляни на Арлекина!» (1974). Здесь обнажается, между прочим, что Набоков — главная ставка Запада в борьбе за русскую литературу, главный русский писатель XXвека с точки зрения западных тезисов, преобладающих в литературе.

Конечно, эта тяжкая тенденция, возводя писателя в суперклассики, своим непомерным грузом ответственности раздавливает реального Набокова. Но и при удалении искажающих наслоений место и значение его в русской литературе определить довольно трудно. И, прежде чем совершить эту попытку, есть смысл припомнить главные вехи литературной и житейской биографии Набокова. Тем более что о них, с присущей ему виртуозностью слога, он поведал в своей «вспоминательной» книге «Другие берега» (1954).

В. В. Набоков родился в родовитой и богатой дворянской семье, с длинным сонмом служилых предков. Дед его Дмитрий Николаевич был министром юстиции в пору судебных реформ, в конце царствования Александра IIи начала — Александра III. В «Заметке о моем отце» (Владимире Дмитриевиче) Набоков вспоминал: «Дед В. Д., Николай Александрович Набоков — офицер флота, исследователь Новой Земли (1817 г.),где одна из рек носит его имя (а его брат, генерал Иван Александрович Набоков, был комендантом Петропавловской крепости). Родителями его матери были Фердинанд Николаевич Корф и Нина Александровна Корф, урожденная Шишкова (эту последнюю фамилию сам автор, В. В. Набоков, использовал недолгое время в качестве поэтического псевдонима — «Василий Шишков»). Елена Ивановна Рукавишникова (мать писателя.— О. М.) была по одной линии внучкой знаменитого сибирского золотопромышленника Василия Рукавишникова, а по другой — внучкой президента Императорской Военно-медицинской Академии Н. И. Козлова»1

Мальчик вырастал в атмосфере просвещенного либерализма, избытка материальных и духовных благ. Отец, отказавшийся от чиновной карьеры адвокат, принципиальный англоман и один из лидеров партии «народной свободы» (в просторечии «кадеты»), заместитель председателя ее ЦК, вместе с другими кадетскими вождями — П. Н. Милюковым, А. И. Шингаревым, И. В. Гессеном устно и печатно отстаивал необходимость для России конституционных свобод (за что даже поплатился в 1908 году, после известного Выборгского воззвания кадетов, прозванного в консервативных кругах «Выборгским пирогом», трехмесячным заключением в «Крестах»). Он был законным наследником русской либеральной интеллигенции, сочетавшей в себе бытовое барство, привычку к довольству и комфорту с искренним народолюбием, и стремился по каждому поводу проявить свое вольномыслие: однажды на официальном банкете отказался пить здоровье государя, а затем даже поместил в газетах объявление о продаже своего камергерского мундира. В глазах «правых» В. Д. Набоков казался безусловным и вредным «красным».

«Помню одну карикатуру,— говорит Набоков об отце в «Других берегах»,— на которой от него и от многозубого котоусого Милюкова благодарное Мировое Еврейство (нос с бриллиантами) принимает блюдо с хлеб-солью — матушку Россию». Карикатура эта позднее получила зловещее продолжение. В 1922 году В. Д. Набокова застрелил головорез-монархист (сделавший затем карьеру при Гитлере), когда он заслонил собою Милюкова: «правые» в эмиграции были убеждены, что кадеты развалили-таки Россию…

Великолепное образование, которое получил В. В. Набоков, с первых же шагов, однако, несло и нечто от англомана-отца. Он едва ли не ранее начал говорить (если и не думать) на языке Шекспира, чем на языке Пушкина. По крайней мере отец внезапно для себя обнаружил, что мальчик, легко читавший и писавший по-английски, русской азбуки не знает и, кроме таких слов, как «какао», ничего не может прочесть. (Не это ли много позднее обусловило невозможную возможность — перейти в писательстве от русского к английскому языку, или, рискну даже сказать, возвратиться к нему.)

Юный Набоков воспитывался прежде всего как «гражданин мира». Знал в совершенстве несколько языков, увлекался теннисом, велосипедом, шахматами, затем — особенно страстно и на всю жизнь — энтомологией, продолжив образование в престижном Тенишевском училище. Впрочем, и первоначальные впечатления, чувство России и всего русского не могли обойти его. Родина оставалась в душе Набокова, и ностальгические воспоминания о ней прорываются (с годами слабея) до конца дней писателя, хотя и вынужденно окостеневая, окаменевая, превращаясь в итоге в подобие того «саркофага с мумией» России, который хранит у себя один из набоковских героев.

Память о России особенно сильно и непосредственно ощущается в стихах (Набоков еще в юности успел выпустить в 1914 и 1917 годах, на средства отца, две тощие книжечки, но профессионально заявил о себе как поэт в 20-е годы — сборники 1923 года «Гроздь» и «Горний путь»). Здесь мы встретим и по-набоковски пленительный русский пейзаж, и мысленное возвращение в счастливое и безмятежное петербургское детство, и простое признание в любви под кратким заглавием «Россия»:

Была ты и будешь… Таинственно созданная

из блеска и дымки твоих облаков. Когда надо мною ночь плещется звездная, я слышу твой реющий зов!

Ты — в сердце, Россия! Ты — цель и подножие, ты — в ропоте крови, в смятенье мечты!

И мне ли плутать в этот век бездорожья? Мне светишь по-прежнему ты.

Эти довольно непритязательные и искренние стихи написаны уже за гребнем великих тектонических перемен: в пору революции семья Набоковых перебралась на юг (отец был членом так называемого Крымского правительства — «минимальным министром юстиции», как не без горечи иронизировал сам он), а в 1919 году поэт оказался в Лондоне. Он поступает в Кембриджский университет, где штудирует французскую литературу и энтомологию, и в 1922-м (год гибели отца) перебирается в Берлин.

Здесь в эмигрантской периодике (особенно же поначалу часто — на страницах берлинской газеты «Руль», издаваемой покровительствующим Набокову И. В. Гессеном) появляются стихи и рассказы молодого писателя, взявшего псевдонимом имя райской птицы — Сирин, а затем и романы, ставшие событием в русском зарубежье, особенно с публикацией их в главном тогдашнем литературном журнале «Современные записки» (Париж).

Россией наполнены набоковские стихи («Билет», «Расстрел», «К России»: «Слепец, я руки простираю и все земное осязаю через тебя, страна моя. Вот почему так счастлив я» и т. д.); в прозе русское тоже ощутимо — и отчетливее в ранних произведениях, но уже вынужденно стесненных горькой эмиграцией пределах обитания: меблированные, без уюта, берлинские комнатки, убогие квартиры внаем, бесконечные переезды, нелепый (словно у домашних растений, выдранных из банок, корнями вверх) быт. Меблированное пространство эмиграции позволило Набокову видеть Россию лишь как сновидение, миф, несбывшееся воспоминание.

Наиболее «русский» из романов Набокова, конечно, первый — «Машенька», ибо воспоминания Ганина об оставленной там, в России, любви, ее перепадах, жизнь памяти сильнее и, если угодно, реальнее опереточного берлинского пансионата Лидии Николаевны Дорн и его обитателей. Однако, хотя «Машенька» не только самое «русское», но и наиболее «традиционное», близкое каноническому стволу нашей литературы набоковское произведение, все же атмосфера, воздух некоей странности, призрачности бытия и здесь охватывают читателя.

Реальность и иллюзорность, правда, еще лишь слегка размыты, вещный мир и ощущения попеременно торжествуют друг над другом, не выводя победителя. Но медленное и едва ли не маниакальное воспоминание о чем-то, что невозможно вспомнить (словно после вынужденного пробуждения), преследует героя. И пожалуй, самая характерная черта, свойственная всем проходным персонажам Набокова,— их максимальный эгоизм, нежелание считаться с «другими». Ганин жалеет не Машеньку и их любовь: он жалеет себя, того себя, которого не вернешь, как не вернешь молодости и России. И «реальная» Машенька, как не без оснований страшится он, жена тусклого и антипатичного соседа по пансионату Алферова, своим «вульгарным» появлением убьет хрупкое прошлое…

Вот уже типичный набоковский прием, кстати, оказавшийся слишком мистификационным, «шахматным» для простого читателя. Писательница Галина Кузнецова передает характерный разговор в русской провинциальной библиотеке на юге Франции (15 октября 1930 года): «Я спросила о Сирине.— Берут, но немного. Труден. И потом, правда, что вот хотя бы «Машенька». Ехала, ехала и не доехала. Читатель таких концов не любит»1.

Кузнецова Г. Грасский дневник.—Вашингтон, 1967 — С. 180.

Впрочем, как раз читатель, его мнение, если верить Набокову, писателя и не занимали. «Зачем я вообще пишу? — размышлял он.— Чтобы получать удовольствие, чтобы преодолевать трудности. Я не преследую при этом никаких социальных целей, не внушаю никаких моральных уроков… Я просто люблю сочинять загадки и сопровождать их изящными решениями». И как представляется, в высказывании этом нет следов какой-либо позы или кокетства. Девизом Набокова остается всепоглощающее эстетическое служение искусству как таковому, и это поневоле ограничивало и без того не столь уж глобальную память о России.

В своей превосходной книге «В поисках Набокова» писательница Зинаида Шаховская обращает наше внимание в этой связи на ряд знаменательных обстоятельств. Например, какой возникает в его книгах родная природа. «Сияющие, сладкопевные описания его русской природы,— пишет она,— похожи на восторги дачника, а не человека, с землею кровно связанного. Пейзажи усадебные, не деревенские: парк, озеро, аллеи и грибы — сбор которых любили и дачники (бабочки — это особая статья). Но, как будто Набоков никогда не знал: запаха конопли, нагретой солнцем, облака мякины, летящей с гумна, дыхания земли после половодья, стука молотилки на гумне, искр, летящих под молотом кузнеца, вкуса парного молока или краюхи ржаного хлеба, посыпанного солью… Все то, что знали Левины и Ростовы, все, что знали как часть самих себя Толстой, Тургенев, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Бунин, все русские дворянские и крестьянские писатели, за исключением Достоевского»1. Еще более показательно другое наблюдение, касающееся России Набокова. «Отсутствует в набоковской России,— отмечает она,— и русский народ, нет ни мужиков, ни мещан. Даже прислуга некий аксессуар, а с аксессуаром отношений не завяжешь. Мячик, закатившийся под нянин комод, играет большую роль, чем сама няня… Низшая каста, отразившаяся в набоковском творчестве, это гувернантки и учителя. Набоковская Россия очень закрытый мир, с тремя главными персонажами — отец, мать и сын Владимир. Остальные члены семьи уже как-то вне его, но семейная группа пополняется наиболее колоритными родственниками и предками»2.

Россия для Набокова — это прежде всего оставленные там детство, отрочество и юность, каждая крупица воспоминаний о которых вызывает волну волшебных ассоциаций. В то же время реальная родина, покинутая им,— огромная страна, где миллионы бывших соотечественников стремились строить новое общество, побеждали и страдали, оказывались безвинно за колючей проволокой или воздавали хвалы «вождю всех народов», молились, проклинали, надеялись,— эта Россия не вызывала у него никакого тепла.

Раз и навсегда сформировав свое отношение к советскому строю,

1Шаховская 3. В поисках Набокова.—Париж, 1979.—С. 93.

2Там же.— С. 94—95.

Набоков перенес это отрицание и на оставшегося там русского человека который виделся ему теперь лишь «новой разновидностью» муравьев.

Россия оставалась для Набокова и в то же время ее уже как бы и не существовало. И несбывшиеся грезы Ганина («Машенька») составить партизанский отряд и поднять восстание в Петрограде есть не что иное, как дань непреодоленной инфантильности автора, в отличие от множества своих сверстников прошедшего мимо подвига.

Эхо родины продолжало сопровождать путника, однако в строгом согласии с акустическим законом удаления от источника звука И если порой и возникает неожиданно громкий всплеск, то лишь в силу нелинейного распространения и поглощения звуковых колебаний, обманывающих ухо, как, скажем, при плутании детей с полным лукошком в предгрозовом летнем лесу.

Герой романа «Дар» (1937—1938), к примеру, лицо явно несущее печать автобиографическую, мечтает о возвращении в родные места: «Быть может, когда-нибудь, на заграничных подошвах и давно сбитых каблуках, чувствуя себя привидением… я выйду с той станции и, без всяких видимых спутников, пешком пройду стежкой вдоль шоссе с десяток верст до Лешина… Мне кажется, что при ходьбе я буду издавать нечто вроде стона, в тон столбам…» Далее мотив этот идет по угасающей.

И если в «Других берегах» автор, уже от себя, выговаривает ностальгическое право «в горах Америки моей вздыхать по северной России», то в позднейшем фантастическом романе «Ада» проходной персонаж не без старческого брюзжания, в котором глухо перетряхиваются осколки былых надежд, выражает лишь сожаление, что владеет русским «в совершенстве».

Как великолепному знатоку фауны и флоры, Набокову, конечно уж, было известно, что сирин — это не только райская птица с женским лицом и грудью, но еще и сова с оперением ястреба. И вот, словно бы перед нами сладкогласия певунья, которой заслушался некогда монах, не заметив, что пронеслось несколько столетий, преображается вдруг в ухающего ночного хищника, пучеглазого, с острым клювом, прозванного в народе — пугач. И, просыпаясь от первого обморока восхищения перед словесным искусством Сирина, большинство русских писателей-эмигрантов вовсе не случайно круто переосмыслили отношение к его дару, отзываясь о нем даже с пугающей грубостью.

«Талантливый пустопляс» — это слова Куприна. А вот свидетельство другого русского писателя Б. К. Зайцева автору этих строк: «Дорогой Олег Николаевич, насчет Набокова скажу Вам так: человек весьма одаренный, но внутренне бесплодный. «Других берегов» я не читал, но знаю его еще по Берлину 20-х годов, когда он был тоненьким изящным юношей — тогда псевдоним его был: Сирин. Думаю, что в нем были барски-вырожденческие черты. Один из ранних его романов «Защита Лужина» (о шахматисте) мне очень нравился. Но болезненное и неестественное и там заметно — и чем дальше, тем больше проявлялось. В свое время мы с Алдановым собирали ему деньги на отъезд в Америку Он и отъехал. Материально процвел там — «Лолита» эта дала большие деньги. Приезжал он и сюда, уже «Набоковым», а не «Сирином» В Novell«Litteraires» или «Figаго Litteraires», точно не помню, было интервью с ним. Говорил он чушь потрясающую, а в растолстевшем этом «буржуе» никакого уже нельзя было узнать приятного худенького Сирина.

У Данте сказано

«Non ragioniamo di lust «Мs quarda e passe»

«Не будем говорить о них: «Взгляни и проходи»..

Бунин, как человек здорового склада, с трудом выносил его. На меня его облик наводит «метафизическую грусть» больших размеров бесплодная смоковница.

Да, вот ведь и Бунин переменил отношение к Набокову, обнаружив в нем позднее «блеск, сверкание и отсутствие полное души»

Впрочем, эта сердитость «стариков» объяснима счет, который они предъявляли Набокову, был прост Кому было многое дано, с того многое и спрашивалось. А мир сотрясали конфликты огромной силы, и каждый из «пишущих», в меру своих возможностей, хотя бы опосредствованно, старался откликнуться на них Между тем Набоков высокомерно отвергал реальность, видел в словесном искусстве главным образом блистательную и «бесполезную» игру ума и воображения и не собирался этого скрывать.

Как писатель сугубо литературный, он часто и охотно говорил на эти темы уже после войны, в 40-е годы, читал лекции по русской и европейской литературе в Уэльслейском колледже и Корнуэлльском университете (совмещая это с работой над чешуекрылыми при Гарвардском университете) выпустил ряд специальных исследований, эссе, комментариев и т д

Да вот хотя бы его крайне характерные высказывания о любимейшем из писателей — Гоголе, и не только о нем, из лекций по русской литературе (выпущенных отдельной книгой в 1981 году—Нью-Йорк— Лондон)

«Ревизор» и «Мертвые души» — это продукты гоголевского воображения, его личные кошмары, переполненные его личными домовыми»

«…Вся эта история является, в самом деле, наилучшей иллюстрацией крайней глупости таких терминов, как «подлинная достоверность» и «реализм» Гоголь—«реалист»!»'

В сущности, оба суждения вариации, заимствованные у В.В. Рoзанова (см., например, его «Три этюда о Гоголе», приложение к «Легенде о Великом Инквизиторе», 1906)

«Кратко говоря, дело сводится к следующему: если вы хотите узнать у него что-нибудь о России, если вы горите желанием понять, почему позорные немцы провалились со своим «блицем», если вас интересуют «идеи» и «вопросы», держитесь подальше от Гоголя… Подальше, подальше. Ему нечего вам сказать… Его произведения, как и все великие достижения литературы, это феномен языка, а не идей» и т. п.

Вот мы и добрались до сути: феномен языка, а не идей. Действительно, проблема Набокова — это прежде всего проблема языка. Языка, оторванного от жизни и пытающегося колдовским усилием эту жизнь заместить. Ее можно бы считать трагической, если бы не набоковское желание объявить свое состояние настоящей, лучшей, высшей литературой — по отношению к навозокопателям жизни. Отсюда и неудержимая тяга к нему всего выморочного.

В описании поверхности предметов, в натюрморте (буквально: мертвая, то есть убитая природа) Набоков нашел себя. Здесь он достиг виртуозности энтомолога, осторожно прикрепляющего насекомых в великолепные коллекции, где не повреждено ни одно крылышко, ни одна пылинка цветной пыльцы. В «Других берегах», вспоминая свое раннее увлечение энтомологией, Набоков недаром обмолвился, что таким образом еще мальчиком он «находил в природе то сложное и «бесполезное», которого… позже искал в другом восхитительном обмане — в искусстве».

Забыто, однако, что в жизни эти «крылышки» непрерывно появляются, меняются, растут и отцветают в непредсказуемом движении и загораются в общении совсем неожиданными красками, и краски-то эти важны лишь тем, что и для чего они в эти мгновения выражают, и т. п. И когда, скажем, Набоков восхищается стихами Бунина о бабочке, опять-таки нам предлагается ее самодовлеющее описание и в расчет не берется самое главное, в данном случае — протест поэта против неизбежного ухода из жизни, что и придает трагедийный отсвет стереоскопической картинке: «Настанет день — исчезну я…»

И так же будет залетать Цветная бабочка в шелку, Порхать, шуршать и трепетать По голубому потолку…

Всего этого Набоков знать принципиально не желал.

Истоки своего творчества он не без основания усматривает в «легких, но неизлечимых галлюцинациях» и «цветном слухе». «Цветное ощущение,— размышляет Набоков в «Других берегах»,— создается, по-моему, осязательным, губным, чуть ли не вкусовым путем. Чтобы основательно определить окраску буквы, я должен букву пересмаковать, дать ей набухнуть и излучиться во рту, пока воображаю ее зрительный узор». Так элегантно обосновывается внеземляное, гидропонное существование его восхитительных словесных растений, во главу угла ставится безусловное эстетство.

Его метод мистификация, игра, мнимые галлюцинации, «цветное» ощущение, пародии (кого только не пародировал он в своих сочинениях: Стерна, Гюго, Эдгара По, Фрейда, Некрасова, Чернышевского, Маяковского, собратьев-эмигрантов и т д.), словесные кроcсворды (замечу что ему же принадлежит изобретение слова «крестословица», что, конечно, лучше кальки с английского «кроссворд») Наконец, уже в обобщении, цитируя самого Набокова, метод этот — в «решении литературной теоремы» Примером могут служить многие, виртуозно построенные рассказы, да тот же помещенный в настоящем сборнике «Круг» (1936) начинающийся фразой «Во-вторых…» и кончающийся словами «Во-первых»…» Это его имел в виду Бунин, когда темпераментно, даже раздраженно нападал на новации модернизма: «Иногда я думаю, не сочинить ли какую-нибудь чепуху, чтобы ничего понять нельзя было, чтобы начало было в конце, а конец в начале. Знаете, как теперь пишут Уверяю вас, что большинство наших критиков пришло бы в полнейший восторг, а в журнальных статьях было бы сочувственно указано, что «Бунин ищет новых путей» Уж что-что, а без «новых путей» не обошлось бы! За «новые пути» я вам ручаюсь»

Эти «новые пути» у Набокова означали хитроумное сюжетостроительство, заданность тонкой шахматной композиции при подавлении первородных впечатлений Трудно поэтому не согласиться с одним из зарубежных критиков, сказавших о Набокове «Он кажется прообразом грядущих авторов будущей «космополитической культуры» И нашим утешением остается мысль, что во многих отношениях Сирин увлекательнее Набокова, ибо у Сирина есть непосредственность поиска и удачи при «открытии литературных Америк», а у Набокова довлеет сверхматематический расчет, «алгебра великолепной техники»

Действительно, «ранний» Набоков (то есть Сирин), например «Машенька» или «Защита Лужина», неся в себе все предпосылки, которые разрушительно развивались впоследствии (вместе с обретением «технического совершенства») всего «теплее» и жизненнее

В романе о гениальном шахматисте что совершенно невозможно для Набокова «позднего» угадываются даже отдельные черты вполне реального прототипа, разумеется, глубоко переосмысленные в согласии с художественной методой писателя Друживший в эмиграции с великим Алехиным Л Д Любимов замечает в своих мемуарах «На чуж бине» «Лужин не знал другой жизни, кроме шахматной, Алехин же был богат натурой он хотел взять от жизни как можно больше, во всех областях Но когда, уже на родине, я перелистывал роман Сирина, мне показалось, что, быть может, Алехин тоже болезненно ощущал, как уже одни шахматы были способны дать ему на чужбине иллюзию действительно полнокровной жизни»

В романе удачно совместился предмет изображения с его методом: «Защита Лужина» в значительной степени выросла из увлечения молодого Набокова шахматами и главным образом — шахматной ком позицией (род строительства из невидимого материала, очень близкий пониманию им задач строительства словесного). «В этом творчестве,— говорит он об искусстве составления шахматных задач,— есть точки сопряжения с сочинительством». Особенность сюжетных сплетений в «Защите Лужина» есть обратный мат, поставленный самому себе героем — гением шахмат и изгоем обыденности.

Все это, впрочем, изложено в предисловии, которое написал в 1964 году сам Набоков для американского и английского изданий «Русское заглавие этого романа «Защита Лужина»: оно относится к шахматной защите, будто бы придуманной моим героем {…). Сочинять книгу было нелегко, но мне доставляло большое удовольствие пользоваться теми или другими образами и положениями, дабы ввести роковое предначертание в жизни Лужина и придать очертанию сада, поездки, череды обиходных событий подобие тонко-замысловатой игры, а в конечных главах — настоящей шахматной атаки, разрушающей до основания душевное здоровье моего бедного героя».

Здесь, как мы видим, говорится о структуре, формостроении. В содержании же «Защиты Лужина» легко открывается ее близость едва ли не всем набоковским романам. Она в безысходном, трагическом столкновении героя-одиночки, наделенного одновременно душевной «странностью» и неким возвышенным даром, с «толпой», «обывателями», грубым и тоскливо-примитивным «среднечеловеческим» миром. В столкновении, от которого защиты нет.

«Толпу» Набоков ненавидит вдохновенно, изощренно — не с тех ли еще далеких пор, когда мальчик с платиновой проволокой на неправильно растущих зубах (дефект, отмеченный в «Других берегах» и переданный затем ребенку Лужину), оранжерейно выпестованный сонмом воспитателей и гувернанток, столкнулся с «обычными» сверстниками, сразу же и решительно не признававшими в нем «своего». «Чужих лучей не пропуская, а потому, в состоянии покоя, производя диковинное впечатление одинокого темного препятствия в этом мире прозрачных друг для дружки душ, он научился все-таки притворяться сквозистым, для чего прибегал к сложной системе как бы оптических обманов…» Однако возвышенные мысли и чувства непрестанно вырывали его из круга сверстников, игравших в мяч, в свинью, в карамору, в чехарду, в малину, в тычь; из скучного класса, в котором внезапно наступало молчание, враждебное и испуганное; из мастерской игрушек, где он работал с двенадцати лет и где наиболее прозорливые его товарищи уже начинали догадываться…

— «Да что с тобою, Цинциннат? — тревожно спрашивали его…»

Это уже фрагменты из фантастической антиутопии «Приглашение на казнь» (1938), где в выдуманном Набоковым обществе далекого будущего надо всем восторжествовала тупая и сытая толпа, выхаркивающая и обрекающая на уничтожение тех редких одиночек, кто обладая опасным даром духовности. Ее мир и благоденствие нарушают лишь редкие и одинокие чудаки, вроде Цияцинната. Пока он был ребенком, подростком, отроком, к Цинциннату только еще приглядывались, ощущая идущую от него опасность, а он бдительно изощрялся, скрывая свою "особость».

Начали поступать жалобы; озабоченные должностные лица поочередно запирались с ним, чтобы производить законом предписанные опыты. И вот Марфинька, всегда соблазнительная Марфинька,— «ее ноги в белых чулках и бархатные туфельки, холодная грудь и розовые поцелуи со вкусом .лесной земляники»,— вывела его из зоны бдительности и постоянной готовности казаться прозрачным. Кстати, эта героиня своим детски-невинным бесстыдством предваряет женщину-ребенка Лолиту из одноименного позднейшего романа. Сладость Марфиньки, невесты и жены, понудила его сперва с удвоенной силой притворяться, выглядеть, «как все»; равнодушие и постоянство, с каким она начала вскоре изменять ему («Я же, ты знаешь, добренькая: это такая маленькая вещь, а мужчине такое облегчение»), повергли его в отчаяние и привели к нежеланию скрывать далее свою «основную нелегальность». За это преступление Цннциината приговаривают к смерти через отсечение головы.

Набоков, безусловно, продолжает этим романом традицию антиутопий XXвека, начало которой положил Е. Замятин своей книгой «Мы" (1920), однако картины показанного им мрачного будущего орошены не слезами и гневом, а холодной иронией и насмешкой. В этом обществе прежние гуманистические начала сохранились только в форме ядовитого издевательства над собой. Великие писатели, властители дум, которых давным-давно никто не читает, остались лишь в виде мягких кукол для школьниц: «Маленький волосатый Пушкин в бекеше, и похожий иа крысу Гоголь в цветистом жилете, и старичок Толстой, толстоносенький, в зипуне, и множество других, например: застегнутый на все пуговки Добролюбов в очках без стекол». Семья потеряла всякую осмысленность, увеличиваясь за счет чужого приплода (сам Цинциннат Ц. был зачат одинокой женщиной от неизвестного прохожего) . Закон и судопроизводство обратились в сущую нелеляду, уничтожив разницу между прокурором и адвокатом даже во внешности: «Закон требовал, чтобы они были единоутробными братьями, но не всегда можно было подобрать, и тогда гримировались» и т. д. Здесь набоковская мысль о том, что «этот» мир — всего лишь игра, «ложная» логика вещей», бред, маскарад, отражающийся в мозгу Циицинната, находит, пожалуй, наиболее последовательное воплощение,

Цинциннату противостоит общество «нелюдей», тяжкое неприятие которых он постоянно ощущал, пока не очутился в городской тюрьме. Но разве не так же Лужин-школьник чувствовал «вокруг себя такую ненависть, такое глумливое любопытство, что глаза сами собой наливались горячей мутью»? Разве позднее он не так же тщательно, как Цинциннат Ц., таил свое отличие от прочих, из боязни, что они узнают о его даре и надглумятся над ним? Набоковские герои словно бы отражаются друг в друге, различаясь лишь степенью своего одиночества: так в молодом одаренном литераторе Годунове-Чердынцеве («Дар»), неряшливом в быту, рассеянном, чудаковатом, не любимом ни обывателями, ни вещами, мы разгадаем все того же Лужина, только без его крайней, болезненности, а одиночество Цинцинната Ц.— если убрать фантастические декорации — напомнит нам неприкаянность вполне реального Ганина в «Машеньке» И странно замыкает этот ряд Гумберт («Лолита»), такой же одинокий и противостоящий пошлой «толпе», но наделенный уже «даром» эротического свойства. Это невольно бросает ироническую авторскую подсветку собственного переосмысления на всю череду прежних героев-одиночек.

Именно в «Лолите» происходит как бы разрушение дара, обладание которым у других, более ранних героев, скажем, у Лужина, носило подлинно трагический характер. Зачем он явился в «этот» мир со своим бескорыстным и самопожирающим шахматным гением, под обломками которого и гибнет? Кстати, одного Лужина Набоков уже успел «убить» в забытом им (не потому ли, что фамилия понадобилась для повторного, но куда более крупного «умерщвления») рассказе 1924 года «Случайность», где лакей в столовой германского экспресса, он же одинокий отчаявшийся наркоман Алексей Львович Лужин бросается под паровоз, не подозревая, что выбравшаяся из России жена едет в том же поезде, чтобы спасти его. Вообще, надо сказать, счастливые концовки — редкость для набоковских произведений, и, безусловно, в этом отражается — пусть очень далеким и порою искаженным образом — трагедия и обреченность русской эмиграции.

Однако «злоба дня» (которая под пером писавших чаще всего становилась просто злобой), столь густо насыщавшая эмигрантскую беллетристику, мало затронула творчество Набокова. Есть фантастический рассказ «Посещение музея», где герой, исполняя «поручение чужого безумия», внезапно оказывается в советском Петрограде. Есть другой — «Истребление тиранов», в котором дан гротескный образ «Отца» и «Правителя» (с очевидностью прототипа), от чьей тяжкой власти рассказчик, впрочем, исцеляется с помощью смеха. Есть отдельные политические колкости, рассыпанные во «вспоминательной» книге «Другие берега», или целая глава в «Даре», пышущая такой неприязнью к Чернышевскому, что ее отказалась печатать эсеровская редакция «Современных записок». Есть, наконец, в «Машеньке» блаженный бред Ганина поднять в Петрограде восстание, а в «Защите Лужина» — беглый абрис некоей приезжей дамы, вышедшей замуж «за советского купца или чиновника — точно нельзя было разобрать», с ее неотвязной женской словоохотливостью. Но все это проходные вещи, эпизоды, детали.

Другое дело — история литературы, критика. Здесь Набоков позволял себе такие эскапады, которые художнику его уровня и класса позволять вроде бы не пристало. Считая себя крупнейшим писателем века, Набоков с холодным скепсисом относился к своим «собратьям», например, видел в Достоевском «журналиста», автора «полицейских романов», любил «Анну Каренину», но полагал, что Толстой не поднимается «над реальностью», да и у любимого Пушкина ценил не «картины русской жизни», а прежде всего «феномен стиля». Что же говорить о современности! Так, шолоховский «Тихий Дон» (уравняв его в значении с «Не хлебом единым») он назвал «объемистым бестселлером», «горой избитых банальностей». О «Докторе Живаго» Пастернака отзывался как о романе «болезненном, бездарном, фальшивом и полном предрассудков». Впрочем, произведения Солженицына казались ему еще более слабыми, чем проза Пастернака. И здесь в своих оценках Набоков как бы загонял себя в одиночество.

Отчетливо различая снобизм Набокова, мы не можем не отдать дань выдающемуся словесному таланту писателя. Об этом хорошо, на мой взгляд, сказала в своей книге 3. Шаховская: «Что-то новое, блистательное и страшное вошло с ним в русскую литературу и в ней останется. Он будет — все же, вероятнее всего — как Пруст, писателем для писателей, а не как Пушкин — символом и дыханьем целого народа». И еще: «Король без королевства, одинокий изгнанный принц, «потерявший за морем свой скипетр» (такая фраза есть в американском стихотворении Набокова «Королевство на берегу моря»). Набоков — Sоluх Rех — одинокий король»