Анна Кареніна - Сторінка 3
- Лев Толстой -Она чувствовала, что уехать невозможно; но, обманывая себя, она все-таки отбирала вещи и притворялась, что уедет.
Увидав мужа, она опустила руки в ящик шифоньерки, будто отыскивая что-то, и оглянулась на него, только когда он совсем вплоть подошел к ней. Но лицо ее, которому она хотела придать строгое и решительное выражение, выражало потерянность и страдание.
— Долли! — сказал он тихим, робким голосом. Он втянул голову в плечи и хотел иметь жалкий и покорный вид, но он все-таки сиял свежестью и здоровьем.
Она быстрым взглядом оглядела с головы до ног его сияющую свежестью и здоровьем фигуру. "Да, он счастлив и доволен! — подумала она, — а я?!.. И эта доброта противная, за которую все так любят его и хвалят; я ненавижу эту его доброту", — думала она. Рот ее сжался, мускул щеки затрясся на правой стороне бледного, нервного лица.
— Что вам нужно? — сказала она быстрым, не своим, грудным голосом.
— Долли! — повторил он с дрожанием голоса. — Анна приедет нынче.
— Ну что же мне? Я не могу ее принять! — вскрикнула она.
— Но надо же, однако, Долли…
— Уйдите, уйдите, уйдите! — не глядя на него, вскрикнула она, как будто крик этот был вызван физическою болью.
Степан Аркадьич мог быть спокоен, когда он думал о жене, мог надеяться, что все образуется, по выражению Матвея, и мог спокойно читать газету и пить кофе; но когда он увидал ее измученное, страдальческое лицо, услыхал этот звук голоса, покорный и отчаянный, ему захватило дыхание, что-то подступило к горлу, и глаза его заблестели слезами.
— Боже мой, что я сделал! Долли! Ради бога!.. Ведь… — он не мог продолжать, рыдание остановилось у него в горле.
Она захлопнула шифоньерку и взглянула на него.
— Долли, что я могу сказать?.. Одно: прости, прости… Вспомни, разве девять лет жизни не могут искупить минуты, минуты…
Она стояла, опустив глаза, и слушала, ожидая, что он скажет, как будто умоляя его о том, чтобы он как-нибудь разуверил ее.
— Минуты… минуты увлеченья… — выговорил он и хотел продолжать, но при этом слове, будто от физической боли, опять поджались ее губы и опять запрыгал мускул щеки на правой стороне лица.
— Уйдите, уйдите отсюда! — закричала она еще пронзительнее, — и не говорите мне про ваши увлечения, про ваши мерзости!
Она хотела уйти, но пошатнулась и взялась за спинку стула, чтоб опереться. Лицо его расширилось, губы распухли, глаза налились слезами.
— Долли! — проговорил он, уже всхлипывая. — Ради бога, подумай о детях, они не виноваты. Я виноват, и накажи меня, вели мне искупить свою вину. Чем я могу, я все готов! Я виноват, нет слов сказать, как я виноват! Но, Долли, прости!
Она села. Он слышал ее тяжелое, громкое дыхание, и ему было невыразимо жалко ее. Она несколько раз хотела начать говорить, но не могла. Он ждал.
— Ты помнишь детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю, что они погибли теперь, — сказала она, видимо, одну из фраз, которые она за эти три дня не раз говорила себе.
Она сказала ему "ты", и он с благодарностью взглянул на нее и тронулся, чтобы взять ее руку, но она с отвращением отстранилась от него.
— Я помню про детей и поэтому все в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, — да, с развратным отцом… Ну, скажите, после того… что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? — повторяла она, возвышая голос. — После того как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей…
— Ну что ж… Ну что ж делать? — говорил он жалким голосом, сам не зная, что он говорит, и все ниже и ниже опуская голову.
— Вы мне гадки, отвратительны! — закричала она, горячась все более и более. — Ваши слезы — вода! Вы никогда не любили меня; в вас нет ни сердца, ни благородства! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой! — с болью и злобой произносила она это ужасное для себя слово чужой.
Он поглядел на нее, и злоба, выразившаяся в ее лице, испугала и удивила его. Он не понимал того, что его жалость к ней раздражала ее. Она видела в нем к себе сожаленье, но не любовь. "Нет, она ненавидит меня. Она не простит", — подумал он.
— Это ужасно! Ужасно! — проговорил он.
В это время в другой комнате, вероятно упавши, закричал ребенок; Дарья Александровна прислушалась, и лицо ее вдруг смягчилось.
Она, видимо, опомнилась несколько секунд, как бы не зная, где она и что ей делать, и, быстро вставши, тронулась к двери.
"Ведь любит же она моего ребенка, — подумал он, заметив изменение ее лица при крике ребенка, — моего ребенка; как же она может ненавидеть меня?"
— Долли, еще одно слово, — проговорил он, идя за нею.
— Если вы пойдете за мной, я позову людей, детей! Пускай все знают, что вы подлец! Я уезжаю нынче, а вы живите здесь с своею любовницей!
И она вышла, хлопнув дверью.
Степан Аркадьич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. "Матвей говорит: образуется; но как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах, какой ужас! И как тривиально она кричала, — говорил он сам себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. — И, может быть, девушки слышали! Ужасно тривиально, ужасно". Степан Аркадьич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.
Была пятница, и в столовой часовщик-немец заводил часы. Степан Аркадьич вспомнил свою шутку об этом аккуратном плешивом часовщике, что немец "сам был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы", — и улыбнулся. Степан Аркадьич любил хорошую шутку. "А может быть, и образуется! Хорошо словечко: образуется, — подумал он. — Это надо рассказать".
— Матвей! — крикнул он, — так устрой же все там с Марьей в диванной для Анны Аркадьевны, — сказал он явившемуся Матвею.
— Слушаю-с.
Степан Аркадьич надел шубу и вышел на крыльцо.
— Кушать дома не будете? — сказал провожавший Матвей.
— Как придется. Да вот возьми на расходы, — сказал он, подавая десять рублей из бумажника. — Довольно будет?
— Довольно ли, не довольно, видно, обойтись надо, — сказал Матвей, захлопывая дверку и отступая на крыльцо.
Дарья Александровна между тем, успокоив ребенка и по звуку кареты поняв, что он уехал, вернулась опять в спальню. Это было единственное убежище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходила. Уже и теперь, в то короткое время, когда она выходила в детскую, англичанка и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов, не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить: что надеть детям на гулянье? давать ли молоко? не послать ли за другим поваром?
— Ах, оставьте, оставьте меня! — сказала она и, вернувшись в спальню, села опять на то же место, где она говорила с мужем, сжав исхудавшие руки с кольцами, спускавшимися с костлявых пальцев, и принялась перебирать в воспоминании весь бывший разговор. "Уехал! Но чем же кончил он с нею? — думала она. — Неужели он видает ее? Зачем я не спросила его? Нет, нет, сойтись нельзя. Если мы и останемся в одном доме — мы чужие. Навсегда чужие!" — повторила она опять с особенным значением это страшное для нее слово. "А как я любила, боже мой, как я любила его!.. Как я любила! И теперь разве я не люблю его? Не больше ли, чем прежде, я люблю его? Ужасно, главное, то…" — начала она, но не докончила своей мысли, потому что Матрена Филимоновна высунулась из двери.
— Уж прикажите за братом послать, — сказала она, — все он изготовит обед; а то, по-вчерашнему, до шести часов дети не евши.
— Ну, хорошо, я сейчас выйду и распоряжусь. Да послали ли за свежим молоком?
И Дарья Александровна погрузилась в заботы дня и потопила в них на время свое горе.
V
Степан Аркадьич в школе учился хорошо благодаря своим хорошим способностям, но был ленив и шалун и потому вышел из последних, но, несмотря на свою всегда разгульную жизнь, небольшие чины и нестарые годы, занимал почетное и с хорошим жалованьем место начальника в одном из московских присутствий. Место это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест в министерстве, к которому принадлежало присутствие; но если бы Каренин не назначил своего шурина на это место, то чрез сотню других лиц, братьев, сестер, родных, двоюродных, дядей, теток, Стива Облонский получил бы это место или другое подобное, тысяч в шесть жалованья, которые ему были нужны, так как дела его, несмотря на достаточное состояние жены, были расстроены.
Половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Степана Аркадьича. Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего. Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на "ты", а третья треть были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного все были ему приятели и не могли обойти своего; и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и не делал. Ему бы смешно показалось, если б ему сказали, что он не получит места с тем жалованьем, которое ему нужно, тем более что он и не требовал чего-нибудь чрезвычайного; он хотел только того, что получали его сверстники, а исполнять такого рода должность мог он не хуже всякого другого.
Степана Аркадьича не только любили все знавшие его за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, блестящих глазах, черных бровях, волосах, белизне и румянце лица, было что-то, физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним. "Ага! Стива! Облонский! Вот и он!" — почти всегда с радостною улыбкой говорили, встречаясь с ним. Если и случалось иногда, что после разговора с ним оказывалось, что ничего особенно радостного не случилось, — на другой день, на третий опять точно так же все радовались при встрече с ним.
Занимая третий год место начальника одного из присутственных мест в Москве, Степан Аркадьич приобрел, кроме любви, и уважение сослуживцев, подчиненных, начальников и всех, кто имел до него дело.