Бабин яр - Сторінка 30
- Анатолій Кузнецов -Каштаны мы давно поели. Чудаки немцы, нашли кого учить, что можно есть, – украинцев, которые пережили голод тридцатых годов!.. Мы сами кого хочешь поучим.
Дед заболел. Это была целая эпопея, как бабка и мама отыскивали врача и чего это стоило. У деда обнаружили камни в мочевом пузыре. Его положили на операцию в Октябрьскую больницу за Бессарабским рынком.
Странная история с этой больницей. Обычно больницы занимались под казармы, больных стреляли, а вот Октябрьскую почему-то оставили, и она функционировала до лета 1942 года, пока, наконец, ее не закрыли. Больше того, в ней остались от советского времени раненые красноармейцы, и немцы их почему-то не тронули.
Больница держалась тем, что исчерпывала старые запасы медикаментов, но не было еды. Один раз в день больным выдавали черпак горячей водички с редко плавающими крупинками. Городские жили передачами, а раненые тем, что подадут. Передачи деду возил я, и это стало моим кошмаром.
Войдя в корпус, я уже у дверей попал в кольцо раненых. Они не кидались, не кричали, не вырывали, а просто молча, вытянув шеи, смотрели. Я пробился сквозь них, взял в раздевалке халат и двинулся по лестнице.
Широкая и роскошная, она вела на второй этаж, и по ней раненые стояли вдоль стены шеренгой – скелетоподобные, восковые, с забинтованными головами, на костылях, ничего не говорили – только смотрели лихорадочными полубезумными глазами, и изредка робко протягивалась серая ладонь, сложенная лодочкой.
Я потрошил свой сверток, совал по рукам микроскопические корки и кусочки картошки, чувствуя себя при этом отвратительно, маленький благодетель перед этими взрослыми мужчинами, и, когда я добрался, наконец, до палаты, дед сразу догадался и завопил:
– Что ты, трясця твоей матери, раздаешь, богатый какой нашелся! Не смей им, злыдням, давать, все равно сдохнут, а тут я вот сам подыхаю!
Я не знал, куда мне и деваться. Дед вправду выглядел живым мертвецом. Ему уже сделали операцию, вывели трубочку для мочи через живот, к концу ее была привязана бутылка. Дед от слабости едва шевелился, а ругался, как здоровый, уцепился за корзинку, затолкал еду в тумбочку, припер дверцу табуреткой и еще руку на нее положил.
На соседней койке лежал раненый без ног, обросший черной бородкой, с измученным лицом, как Христос с бабкиной иконы.
– Стервозный дед у тебя, сынок, – глухо сказал он, поворачивая одни только глаза. – Со всей палатой уже переругался... А подвинься сюда, я тебе что-то скажу.
Я подвинулся, жалея, что не оставил ему ни корки.
– Ты собери опавших листьев, – сказал он, – хорошенько просуши, потри руками и принеси: очень хочется покурить.
Я закивал головой: чего-чего, а листьев достать можно.
– Лучше всего листья вишни, – сказал он тоскливо. – Вишневых.
Дома я долго рылся в снегу, выгребая почерневшие мерзлые листья, отбирая только вишневые, высушил их на печи, натер, а когда через два дня снова пришел с передачей, оказалось, что безногий уже умер. Не могу передать, как я казнился: знал бы, отнес специально раньше, хоть бы он покурил перед смертью.
Торбочку с листьями жадно приняли у меня другие раненые, потом я еще им носил; не знаю только, куда делись раненые после закрытия больницы.
БИЗНЕС СТАНОВИТСЯ ОПАСНЫМ
Свой обычный трудовой день я начал с того, что, взяв мешок, вышел на угол Кирилловской и Сырецкой, где уже околачивалось с десяток таких же промышленников, как я. Трамваи, возившие торф на консервный завод, делали здесь поворот, и мы, как саранча, кидались на платформы, сбрасывали куски торфа, подбирали и делили.
Показался грузовой трамвай с платформой. Проводник в тулупе и валенках сидел на передней ее площадке. Мы кинулись на приступ – и тут увидели, что на платформе не торф, а свекла.
Боже ты мой, мы накинулись на нее, как волчата, она была мерзлая, стукалась о мостовую и подпрыгивала мячиками. Я удачно повис и бросал дольше всех, пока надо мной не вырос тулуп проводника, и я выскользнул из самых его рук.
Пока я бежал обратно, на мостовой поднялась драка. Все озверели при виде свеклы и забыли про всякий дележ. Кто был похитрее, те не бросали, а только собирали, а таким дуракам, как я, ничего не осталось.
От обиды у меня потемнело в глазах, потому что я сбросил больше всех. Я, кажется, первый раз в жизни выругался матом и кинулся в драку. Вырвал одну свеклу у какого-то малыша, сунул за пазуху, но тут мне так дали кулаком в глаз, что в нем сверкнули молнии, и я на время перестал видеть. Я упал, сбитый подножкой, закрывался руками, а меня злобно лупили ногами в бока, пытались перевернуть, чтобы отнять свеклу. Если бы мне в тот момент нож револьвер, я бы их всех убивал, убивал, визжа, как зверюшка. Не знаю, чем бы это кончилось, но показался второй трамвай.
Я поднялся, дрожащий и одинокий в этом мире, как волчонок, только сам за себя – и моментально сориентировался. Когда уже все повисли по бортам платформы, а проводник, ругаясь, бегал по свекле, бил по рукам и сгонял, я прыгнул на покинутую им переднюю площадку.
У этих платформ противные ступеньки, шириной всего с мою ладонь, а вместо ручки тонкий приваренный прут. Схватившись за прут и став одним валенком на ступеньку, я изо всех сил дотянулся, цапнул одну, другую свеклу – ив это мгновение валенок сорвался.
Я повис, держась за прут руками, видя, как серо-стальное колесо катится по серо-стальному рельсу на мои волочащиеся перед ним валенки. Я не чувствовал рук, они онемели на ледяном пруте, и у меня не было ни капли силы, чтобы подтянуться. Высоко над собой я увидел проводника, который возвращался; я тоненько и коротко крикнул:
– Дядя!
Он сразу понял, схватил меня за руки и втянул на площадку. Потащил веревку и отсоединил дугу от провода. Трамвай пробежал немного и стал.
Тогда я рывком вывернулся из его рук, прыгнул на мостовую и побежал, как не бегал еще никогда. Вагоновожатый и проводник перекрикивались, ругались, но я не оборачивался, бежал до самого дома, влетел в сарай, заперся на щеколду и посидел там на ящике, приходя в себя. Потом пошел в хату и торжественно положил перед бабкой три свеклы. Она так и всплеснула руками.
Передохнув, я достал свои санки, топорик, веревку – и отправился в Пущу-Водицу.
Это прекрасный заповедный бор, где раньше охранялось каждое дерево. Считалось, что это целебный лес, в нем много санаториев, особенно для туберкулезников, а также огромные правительственные дачи в лучших участках леса.
Немцы начали его рубить. То есть рубили не сами немцы, а те рабочие, что получали восемьсот граммов хлеба в неделю. Рубили вдоль трамвайной линии, чтоб сразу вывозить, и в бору уже зияли большие светлые площади, заваленные ярусами бревен. Звенели пилы, стрекотал трактор, вершины сосен, вздрагивая и отряжая снег, плавно валились и падали со звуком, похожим на взрыв.
Копошилось много баб и детей с саночками. На вырубленных местах было чисто, даже хвою собрали, только торчали толстые пахучие свежие пни. На каждую упавшую сосну бабы и дети набрасывались со всех сторон, рабочие матерились, отгоняя.
Определив, куда летит очередная вершина, я, утопая в снегу, бросился к ней и удачно оказался первым. Топорик был не нужен: веток и так много отломилось, я уцепился за самую крупную, услышал крик и увидел, как с серого неба прямо на меня, увеличиваясь в размерах, летит вершина другой сосны. Потому я и оказался первым, что сюда нельзя было лезть еще.
Бомбой я кинулся в куст, упал, перекувырнулся, отбрасывая тело как можно дальше, раздался взрыв, зашелестели сучья и шишки, как осколки, и секунду я ничего не видел в снежной пыли.
– Что вы делаете, чуть человека не убили! – закричала баба.
– Пусть не лазит там, – отвечали рабочие. – А ну, гаденыш, давай отседова, прибьем!
Я вытащил из гущи веток свои санки, они чудом были целы, покружил по вырубке. Рабочие орали, но и я не мог уйти с пустыми руками. Теперь был ученый, кидался не первым, зато вырывал у баб из под носа ветки, стал мокрым от этой борьбы и набрал на санки такую кучу, что еле сдвинул с места.
Это ничего, по глубокому снегу трудно – по дороге пойдет.
Я тащил и тащил, от жадности не желая сбрасывать ни ветки, ухватывался за куст или пень – подтягивался, беря метр за метром. Когда выбрался на трамвайную линию, уж пар с меня валил и руки дрожали, как у паралитика. Протоптанная дорожка шла между рельсов, и немало времени ушло, чтобы перетащить санки через рельс. Зато тянуть стало куда легче, эх, попёр, только бы трамвай не появился!
У выхода из леса было лесничество. Я забыл о нем и насторожился, лишь когда увидел кучи дров и двух мужчин, спокойно поджидавших меня. Оглянулся: а ведь я то на линии один. Другие, вероятно, лесом уходят. Мужчины сказали:
– Стой. Развязывай.
Сердце у меня упало. Я развязал.
– Снимай эту. Эту. Эту.
Я покорно снимал самые толстые ветки, но самую мелочь и хвою мне оставили. Пригрозили:
– Еще раз поймаем – в полицию.
Слава тебе, Господи, что хоть отпустили. Попёр опять, думаю: нет худа без добра, теперь саночки легко бегут. На спусках: я вообще их разгонял, кидался на хвою и ехал.
А ночью мы с братьями Гороховскими, пошли воровать елки. Близилось Рождество, на базаре елки продавались по 25 рублей – не так много, но все же двести граммов хлеба.
Молодые посадки тянулись по краю Пущи-Водицы, за Приоркой. Мы старались не думать, что нарушаем комендантский час: тут уж ничего не поделаешь, риск. По Приорке патрули почти не ходили, а мы, двинулись глухими улочками. Взяли по неопытности топор. Лучше бы, ножовку. Звук топора разносится далеко, потом еще этот треск, когда елку крутишь и отрываешь от пня... Но всё обошлось, взвалили елки на плечи, и верхушки волоклись за нами.
Я поставил елку в сарай, и вот жадность стала грызть меня. Было столько сил и охоты, прямо хоть всю ночь готов таскать. Достал старую ножовку, послушал – нет патрулей, пошел снова, один.
Я облюбовал елку небольшую, намереваясь срезать сразу две таких. Почти беззвучно перепилил ствол и, когда елка упала, услышал лай и отдаленный крик:
– А ну иди сюда!
Я схватил елку (оставлять такое добро?) и дал деру. Не оглядывался, но затылком чуял погоню, и собачье рычание настигало меня. Снег был глубок, бежать трудно, но и собака вязла в нем.