Повітряні змії - Сторінка 4
- Гарі Ромен -Что характеризует грацию?
Я подумал о маленькой польке, о её шее, её руках, о полёте её волос и ответил без колебания:
— Движение.
Я получил "девятнадцать". Я сдал экзамен благодаря любви.
Кроме Жанно Кайе, который иногда садился в углу и смотрел на меня с лёгкой печалью, — однажды он сказал с завистью: "У тебя по крайней мере кто-то есть", — я ни с кем не дружил. Я стал почти так же безразличен ко всему окружающему, как Маньяры. Иногда я встречал их на дороге, когда они ехали на рынок со своими ящиками, — отца, сына и обеих дочерей, трясущихся на телеге. Каждый раз я здоровался с ними, а они мне не отвечали.
В начале июля 1936 года я сидел на траве рядом со своей корзинкой земляники. Я читал стихи Жозе-Мариа де Эредиа, который мне и сейчас ещё кажется совершенно несправедливо забытым. Передо мной была светлая прогалина между буками — луч света катался там по земле, как сладострастный кот. Время от времени с соседнего болотца взлетало несколько синиц.
Я поднял глаза. Она была здесь, передо мной — девушка, с которой четыре прошедших года обошлись с благоговением, отдававшим должное моей памяти. Я застыл, почувствовав в груди толчок сердца, от которого у меня сжалось горло. Потом волнение прошло, и я спокойно положил книгу. Она вернулась с небольшим опозданием, вот и всё.
— Кажется, ты ждёшь меня четыре года… Она засмеялась.
— И ты даже не забыл сахар!
— Я никогда ничего не забываю.
— А я забываю очень легко. Я не помню даже, как тебя зовут.
Я не мешал ей играть роль. Раз она знала, что я повсюду искал её, она должна была знать, кто я.
— Подожди, дай подумать… Ах да, Людовик. Людо. Ты сын знаменитого почтальона Амбруаза Флери.
— Племянник.
Я протянул ей корзинку земляники. Она съела одну, села рядом и взяла мою книгу.
— Боже мой, Жозе-Мариа де Эредиа! Но это так старо! Тебе бы следовало читать Рембо и Аполлинера.
Оставалось только одно. Я прочёл наизусть:
Его любимая в Анжу, что так нежна,
Чарует волшебством несбыточного сна.
Смятенною тоской душа его полна,
Звучащею струной пленяется она.
Неверный — в песне, что для пахаря сложил,
Он голосом тоску свою избыл.
Она казалась польщённой и довольной собой.
— Наши садовники рассказали мне, что ты у них спрашивал, вернусь ли я. Действительно безумная любовь.
Я понял, что, если не буду защищаться, я пропал.
— Знаешь, иногда лучший способ забыть кого-то — это снова его увидеть.
— Ух ты! Не обижайся. Я шучу. Правду говорят, что вы все такие?
— Как это "такие"?
— Что вы не забываете?
— Мой дядя Амбруаз говорит, что у Флери такая хорошая память, что некоторые из нас от этого умерли.
— Как можно умереть от памяти? Это глупости.
— Он тоже так думает, поэтому он стал сельским почтальоном и ненавидит войну. Теперь он интересуется только воздушными змеями. В небе они очень красивы, только надо держать их за бечёвку, а то если они вырвутся и упадут, то станут просто бумагой и обломками дерева.
— Я бы хотела, чтобы ты объяснил, как можно умереть от памяти.
— Это довольно сложно.
— Я не совсем идиотка. Может быть, я пойму.
— Я только хочу сказать, что это довольно трудно объяснить. Кажется, Флери были жертвами обязательного народного обучения.
— Жертвами чего?!
— Обязательного народного обучения. Они выучили слишком много прекрасных вещей, и слишком хорошо их запомнили, и поверили в них полностью, и передавали их от отца к сыну из-за наследственных черт характера, и…
Я чувствовал себя не на высоте и хотел добавить, что во всём этом есть частица сумасшествия, которую называют также священной искрой, но под этим устремлённым на меня голубым строгим взглядом путался ещё больше и только упрямо повторял:
— Им объяснили слишком много прекрасных вещей, в которые они поверили: ради них они даже пожертвовали жизнью. Поэтому дядя стал пацифистом и защитником гуманности.
Она покачала головой и сказала: "П-ф-ф!"
— Я ничего не понимаю в этой твоей истории. Это ни на что не похоже, что твой дядя тебе рассказывает.
Тогда мне пришла мысль, которая показалась мне очень ловкой.
— Приходи к нам в Ла-Мотт, он тебе сам объяснит.
— Я не собираюсь терять время на сказки. Я читаю Рильке и Томаса Манна, а не Жозе-Мариа де Эредиа. Кроме того, ты с ним живёшь, а он, кажется, не смог объяснить тебе, что он хочет сказать.
— Надо быть французом, чтобы понять. Она рассердилась:
— Дьявол! Потому что у французов память лучше, чем у поляков?
Я начинал терять голову. Это была вовсе не та беседа, на которую я надеялся после трагической четырёхлетней разлуки. С другой стороны, мне ни в коем случае не хотелось выглядеть жалким, хоть я и не читал ни Рильке, ни Томаса Манна.
— Речь идёт об исторической памяти, — сказал я. — Существует много вещей, которые французы помнят и не могут забыть всю жизнь, кроме людей, у которых бывают провалы памяти. Я тебе ужо объяснял, что это действие обязательного народного обучения. Не понимаю, что тебе тут непонятно.
Она встала и посмотрела на меня с жалостью:
Так ты считаешь, что только у вас, французов, есть эта "историческая память"? Что у нас, поляков её нет? Никогда я не видала такого осла. Только за последние пять веков у Броницких было по шестьдесят убитых, причём большинство погибло при героических обстоятельствах, и у нас есть документы, которые это доказывают. Прощай. Больше ты меня не увидишь. Или нет, увидишь. Мне тебя жалко. Ты приходишь сюда четыре года и ждёшь меня, и, вместо того чтобы признаться, что ты в меня безумно влюблён — как все остальные, — ты плохо говоришь о моей стране. Во-первых, что ты знаешь о Польше? Ну, давай, я слушаю.
Она скрестила руки на груди и ждала.
Всё это так отличалось от того, на что я надеялся и что представлял себе, когда мечтал о ней, что слёзы навернулись мне на глаза. Во всём виноват мой старый сумасшедший дядя, он забил мне голову вещами, которые ему лучше бы использовать для своих бумажных хлопушек. Я сделал такое усилие, чтобы не разреветься, что она вдруг забеспокоилась:
— Что с тобой? Ты позеленел.
— Я люблю тебя, — пробормотал я.
— Это не причина, чтобы зеленеть, во всяком случае пока. Ты должен узнать меня получше. До свидания. До скорой встречи. Но только никогда не давай нам, полякам, уроков исторической памяти. Обещаешь?
— Клянусь тебе, я не хотел… Я очень хорошо думаю о Польше. Это страна, известная…
— Чем?
Я замолчал. Я с ужасом обнаружил, что единственное, что приходило мне на ум по поводу Польши, было выражение: "Пьян как поляк". Она засмеялась:
— Ну ладно. Четыре года — это неплохо. Конечно, бывает и лучше, но на это нужно время. С этим бесспорным высказыванием, произнесённым с серьёзным видом, она меня оставила
— белая быстрая фигурка, мелькнувшая за буками, среди света и тени.
Я дотащился до Ла-Мотт и лёг лицом к стене. У меня было чувство, что моя жизнь кончена. Я не мог понять, как и почему, вместо того чтобы кричать ей о своей любви, я втянулся в этот бессмысленный спор о Франции, Польше, об их исторической памяти, которая интересует меня как прошлогодний снег. Всё это дядина вина с этими его "Жоресами" с радужными крыльями и "Мальчиком Арколе"[6], от которого теперь, как объяснил дядя, осталось только название моста, справедливо это или нет.
Вечером он поднялся ко мне:
— Что с тобой?
— Она вернулась.
Он любовно улыбнулся.
— Бьюсь об заклад, что она теперь совсем другая, — сказал он. — Гораздо надёжнее, когда делаешь своих воздушных змеев сам, беря красивые краски, бечёвки и бумагу.
Глава V
На следующий день, около четырёх часов, когда я уже начал думать, что всё кончено и мне придётся сделать самое сверхчеловеческое усилие, состоящее в том, чтобы забыть, перед нашим домом остановилась огромная синяя открытая автомашина. Корректный шофёр в серой форме объявил нам, что я приглашён к чаю в "усадьбу". Я поспешно начистил башмаки, надел свой единственный костюм, из которого вырос, и сел рядом с шофёром — он оказался англичанином. Он сообщил мне, что Станислав де Броницкий, отец "барышни", —финансовый гений; его жена была одной из самых известных актрис в Варшаве и, оставив театр, утешалась тем, что дома постоянно делала сцены.
— У них огромные владения в Польше и замок, где господин граф принимает глав государств и знаменитостей со всего света. Да, это большой человек, можешь мне поверить, my boy. Если он тобой заинтересуется, тебе не придётся провести всю жизнь на почте.
"Гусиная усадьба" представляла собой большое двухэтажное деревянное строение, украшенное верандами с резными балюстрадами, башенками и затянутыми сеткой балконами. Она не походила ни на что окружающее. Это была точная копия дома Остророгов, двоюродных родичей Броницких, стоявшего на Босфоре, в Стамбуле. Усадьба располагалась в глубине парка, так что сквозь решётку виднелись только аллеи. В кафе "Улитка" на улице Шаров в Клери часто продавались открытки с её изображением. Она была построена в 1902 году отцом Станислава де Броницкого в честь друга, Пьера Лоти[7], и тот потом часто в ней бывал. От времени и влажного климата доски покрылись тёмной патиной, которую Броницкий запрещал удалять из уважения к подлинности. Мой дядя хорошо знал усадьбу и часто говорил мне о ней. Когда он ещё работал почтальоном, он ходил туда почти каждый день, так как Броницкие получали больше корреспонденции, чем все остальные жители Клери.
— Богачи не знают, что уж и придумать, — ворчал он. — Соорудили турецкий дом в Нормандии!… Ручаюсь, что в Турции они построили нормандскую усадьбу.
Стоял конец июня, и парк был во всей красе. Я был знаком с природой в её первозданной простоте; никогда ещё я не видел её столь ухоженной. Цветы имели такой сытый вид, как будто только что вышли из "Прелестного уголка" Марселена Дюпра.
— У них тут пять садовников работают полный день, — сказал шофёр. Он оставил меня одного у веранды.
Я снял берет, смочил волосы слюной и взбежал по ступенькам. Как только я позвонил и мне открыла обезумевшая горничная, я понял, что попал как нельзя более некстати. Белокурая дама, одетая, как мне показалось, в переплетение голубых и розовых лоскутов, рыдая, полулежала в кресле; озабоченный доктор Гардье, держа в руке часы в виде большой луковицы, щупал ей пульс. Человек скорее маленького роста, но крепкого сложения, в халате, блестящем, как серебряная кольчуга, ходил по гостиной взад и вперёд; за ним по следам ходил метрдотель с подносом, уставленным напитками.